Слуцк — город, что сидит на шоссе, как старая бабка на лавочке у ворот: не в центре, не в миру, но всё видит, всё помнит. Стоит себе между Бобруйском и Барановичами, как запятая в длинном предложении судьбы. Сто шестнадцать километров от одного, сто пятнадцать — до другого. Дорога пыльная, летом — белая, как борода раввина, зимой — чёрная, как мысли у бедняка. До самой войны — ни паровоза, ни свистка. Только тряслись телеги по кочкам, и лошади, как евреи, знали каждый камень на память. А железка? Та и вовсе до Осиповичей дотянулась, а до Слуцка — нет. Как будто Бог сказал: «Пусть ходят пешком, пусть думают». Только когда началась война, и пули засвистели громче, чем шабесные свистки, — тогда и провели ветку. Да и то узкоколейку, как узкую полоску кафтанчика на бедном женихе. Пустили по ней составы с пушками, солдатами, смертью. А после войны — осталась, как шрам на лице земли.
А сам город? О, Слуцк — это сад. Не город, а сад. Фруктовые деревья — повсюду: яблони, груши, сливы. Даже в самом бедном дворе — вишнёвый куст, как последняя надежда. И ведь не просто так — были Слуцкие бэры, и слава их гремела, как котел на свадьбе. А рядом — каштаны, белая акация, персидская сирень, тутовое дерево, жасмин… Даже если в кармане — пусто, носом-то можно жить Весной — сирень пьяная, а летом — жасмин колышется у забора, как молитва. А по осени — яблоки падают прямо в окна, будто небеса решили накормить бедняков.
Население — двадцать две тысячи душ. А из них — девятнадцать тысяч евреев. Как будто весь город — синагога, только без стен. Остальные — белорусы, поляки. А великороссов? Десяток-другой. Как соль на борще — мало, но чувствуется. Живут они на Городище, в каменных домах с решётками, как будто боятся, что бедность проникнет через окно.
А среди евреев — как всегда: одни с мельницами, как Гутцайт и Мышалов — богачи, как цари. У Гутцайта мельница на Случи — шумит, как пророк, и мука у него — белая, как снег на горе Синай. Рядом — владельцы магазинов: Гецов торгует сукнами, Грейсух — железом, Соломяк и Соловейчик держат кафе, где по вечерам играет скрипка и поёт худой мальчик с глазами, как у голодного пса. Лес — Осовский, Хинич; гостиницы — Некрич; мясо — Эпштейн, Мигдал, те, что в шапках, как начальники. А под ними — ремесленники: сапожники, швейники, парикмахеры, стекольщики, те, кто штопает мир, как старые носки. А внизу — бедняки. Их — как звёзд на небе. Их — больше всех. Живут в тесных домишках на Выгоде, где полы прогнили, а крыши — как старые шляпы. Дети бегают босиком, даже зимой — в лаптях, обмотанных тряпками.
Книжные магазины — Гринвальда и Файтельсона. У Гринвальда — Талмуды, молитвенники, а у Файтельсона — и русские романы, и газеты из Варшавы. Аптека — у Гольдберга. Там пахнет корицей, валерианой и чем-то таинственным.
Учебные заведения — как ступеньки к свету: мужская и женская гимназии, коммерческое училище, высшее начальное, духовное. А во время войны — и частная гимназия Островского открылась, будто надежда не умерла. В женской гимназии девочки учатся вести хозяйство, петь, рисовать. А в мужской — латынь, математика, история. Учителя — как народы мира. В мужской гимназии — директор Соколов, инспектор Воскресенский — оба великороссы, в чёрных сюртуках, как вороны. А преподаватели? Латыши Малис и Сутрис — молчат, как рыбы, но строги. Словак Даляк — с усами, как у козла. Белорус Теодорович — добрый, поёт на уроках. Француженка Кюи — красивая, пахнет водой, и у неё глаза — как у кошки. Немка — молчит, но ставит двойки. А после революции — и евреи вошли: Бедчер, Ляндо. Раньше — за обрусение платили процент. Теперь — платят жизнью за просвещение.
Больница — земская. Врач Шильдкрет — умный, добрый, но с геморроем, как у всех, кто сидит на одном месте. Не лечил себя. А когда пришло время — Перминов, бывший военный хирург, оперировал. Но поздно. Умер. Приехала комиссия из Минска — проверяла. Операция — безупречна. А душа — ушла. Врачи ещё были: Майзель — женщина, частная, ходит в очках, как сова. Щербович-Вечер — умер от тифа, заразился у больного. Селицкий — поляк, крест на шее, но лечит всех. Фельдшер Зданко — худой, как тень, и руки у него дрожат. Но лечит. А что делать? Умереть — не модно.
Мэр — Смольский. Всегда в цилиндре, как будто на похоронах. Земская управа — Кобычкин, толстый, как бочонок с капустой. Банк — Татур, там деньги лежат, как молитвы — невидимо. Инженер по дорогам — ходит с чертежами, как с Торой. Следователь — Хвалебнов, глаза — как у совы, всё видит. Акциз — Киркевич, ходит по лавкам, как тень. Военный — Борейша, в мундире, кричит на солдат. Исправник — Савич, борода — как у пророка, но душа — как у чиновника.
Культура? Есть клуб — у Ивановой, частный. И летний театр — у Соловейчика. Театр, где играют, а не молятся. Но тоже — бизнес.
На рынке — ряды. Мясо: трефное и кошерное. Кошерное — только для евреев, передняя часть туши — как обрезание, только для еды. А место — антисанитарное. Мухи кружат, как демоны. Сало и фрукты — на площади, у собора. Как будто святое и мирское — в одном кармане.
А в юго-востоке — Тройчаны. На берегу Случи — монастырь. Не с высокой стеной, как в России, а открытый. Врата — как вход в рай, а над ними — часовня, превращённая в церковь духовного училища. В церкви — гробница Софьи Радзивилл. А рядом — рака с «мощами» младенца Гавриила. Говорят — убит евреями для мацы. Ложь? Правда? Церковь молчит. Но позор — остался. Как шрам на лице. Дети боятся проходить мимо. А раввин говорит: «Это клевета. Но Бог знает».
В монастыре — каменный корпус, мрачные келии, покои архимандрита — светлее. Живут: архимандрит и четыре монаха. Остальное — пусто. Сад — фруктовый. За монастырём — батраки, хозяйства — без машин. Как будто время остановилось.
Рядом — духовное училище. Двухэтажное. У входа — тутовые деревья, персидская сирень. Как будто знания пахнут. Ученики — в чёрных кафтанах, как вдовы. Учатся петь, писать, молиться.
На площади — могилы. А река — узкая, но глубокая. Купаются, ныряют. По берегам — камыш. Поэзия.
В центре — холм. Искусственный? Может. На нём — собор. Каменный. А рядом — деревянная церковь, бывшая соборная. Холм — в саду. У церкви — дом настоятеля. С верандой. А рядом — рига: сено, дрова, коровы. За усадьбой — дом для ксёндзов. А у подножья — Рачевские, поляки. У них собака — лает на евреев.
Ещё церкви: кладбищенская, две деревянные (одна сгорела), костёл — каменный, кальвинистская церковь. И синагоги — по городу. Каменные, большие. Как будто Бог — не в одном месте. В главной — раввин Беркович, голос у него — как гром. Учит Талмуд. А в бедной — молятся старики, что не могут заплатить за свечу.
Гимназия мужская — мрачная, каменная. Может, и центр униатства была. А на берегу — дом директора Соколова. Деревянный, с цветами. А рядом — дом инспектора Воскресенского. Маленький, тёмный.
Женская гимназия — два здания: каменное и деревянное. Связаны. Как будто женское образование — не одно, а два. Там учатся дочери чиновников, купцов. Иногда — и бедные, если платят.
Высшее начальное — два деревянных дома: классы и мастерские.
А коммерческое училище — самое лучшее. Как будто деньги — и в здании чувствуются.
Тюрьма — на главной улице. Рядом — пожарная часть. И больница. Как будто между огнём, болезнью и наказанием — и живёт Слуцк.
И всё это — под сенью фруктовых деревьев, где каждый плод — как судьба: сладкий, кислый, или — не доживший до осени. А по вечерам — звенит колокол, и собаки лают, и кто-то поёт на идише: «Ах, мой Слуцк, мой маленький город…» — и голос дрожит, как свеча на ветру.
М. Талмудовский




















